Захлопывается, закрывается, зачёркивается столетье.
Его календарь оборван, солнце его зашло.
Оно с тревогой вслушивается в радостное междометье,
приветствующее преемствующее следующее число.
Сто зим его, сто лет его,
все тысяча двести месяцев
исчезли, словно и не было,
в сединах времён серебрясь.
Очередным поколением толчётся сейчас и месится
очередного столетия очередная грязь.
На рубеже двадцать первого
я, человек двадцатого,
от напряжения нервного,
такого, впрочем, понятного,
на грозное солнце времени взираю из-под руки:
столетия расползаются, как некогда материки.
Как Африка от Америки когда-то оторвалась,
так берег века — от берега — уже разорвана связь.
И дальше, чем когда-нибудь, будущее от меня,
и дольше, чем когда-нибудь, до следующего столетья,
и хочется крикнуть что-нибудь, его призывая, маня,
и нечего крикнуть, кроме
тоскливого междометья.
То всматриваюсь, то вслушиваюсь, то погляжу, то взгляну.
Итожить эти итоги, может быть, завтра начну.

О, как они расходятся, о, как они расползаются:
двадцатый —
и двадцать первый,
мой век —
и грядущий век.
Для бездн, что между ними трагически разверзаются,
мостов не напасёшься, не заготовишь вех.