1. Размещая стихотворенье, указывайте, пожалуйста, его автора и, если есть, название. МожноМожно указывать это в заголовке записи или внутри неё - как Вам удобней; однако особая просьба - ставитьфамилию автора в окошке "Тема записи" (если возможно - только фамилию). В одной записи можно опубликовать несколько стихотворений одного автора.
2. Прошу не размещать в этом сообществе Ваши собственные стихи. Дополнительно.На www.diary.ru есть несколько сообществ, в которых можно представить своё творчество.
3. Можно размещать стихи на иностранных языках.
4. Запись может содержать какие-либо Ваши замечания по поводу стихотворенья. Однакопрошу выделять эти замечания какofftop.
Если Вы не знаете, кто автор.Если Вы не знаете, кто автор понравившегося Вам стихотворения — попробуйте установить это с помощью поисковых систем.
В окошке "Темы записи" можно также...В окошке "Темы записи" можно при желании указать также тему стихотворения; или можно выбрать из предложенного набора тем.
Если к стихам найдутся какие-то картинки.Если к стихам найдутся какие-то картинки - помещайте их в саму запись со стихотворением или в комментарии к ней; но, помещая картинки внутри записи - пожалуйста, оформляйте их в виде preview или убирайте под MORE.
Не расставаться. Стало быть, разорвать.Стало быть, разорвать. Поволокут по лестнице вчетвером. «Их провожала разбитая горем, убитая богом кровать», – скажут потом, когда опустеет дом.
Вещи двоились, чтобы не уходить, набок ложились, чтобы не с молотка. Эти не жить просились – разве что пережить светлое время суток, яркие облака.
Эти хотели выдержать до зари, просто держаться за руки до утра, так и качались, будто болит внутри, так и молчали, будто бы нет нутра.
Дышали ровно, держали, держали ряд, только друг другу – прочему не нужны. Сколько они просили у всех подряд клея, гвоздей, и места, и тишины.
Несколько стёкол, стулья, картина – девятый вал и двадцатый век нежности, квартира идёт ко дну. Это не страшно – вынырнул… всё, пропал. Прямо сейчас думает: «Я тону».
Комнатные цветы поедает моль, моль пожирает время плюсквамперфект, время уходит, здесь остаётся ноль – бантики, винтики, фантики от конфет. Это не страшно – ноль поглощает жизнь, жизнь – это гарь и новая тишина. Звёзды ошиблись, спрятались, не зажглись, хочешь, я буду звёзды, а ты луна? Хочешь, я буду клоун, а ты пальто? Я неизвестно кто и ты неизвестно кто, карточка, фотофорточка, горстка воздуха, горстка из ничего. Вовремя или поздно, вдвоём не выбраться – это на одного.
Мне захотелось спрятаться и упасть, чтобы узнать, как падают, и уснуть, чтобы понять, как спящие видят страсть, сны у них неподвижны – не ускользнуть.
Как это – пропадать, не бежать, ждать, руки по швам, наблюдай, как трещит броня. Я остаюсь в раю, оставляя рай, не покидай меня, покидай меня.
Я остаюсь в дыму ли, в долгу, в чаду, Мне не сомкнуть, не отомкнуть глаза. Не провожай меня, я и сам иду. Не поправляй меня, я уже сказал –
и я не верю. Это не обо мне, это чужие вещи идут на слом. Пусть они расстаются наедине, пусть они правду скажут, а мы соврём.
Мёртвые не прощаются наяву. Что-то выносят с третьего этажа. Это всё вещи, вещи – а я живу. Фотографируй. Только не искажай.
Это же вещи, кто-то же их несёт, они не сами движутся на убой. Пусть их судьба разрушит или спасёт, пусть это будут вещи, не мы с тобой.
Весточку, выручку – да всё равно пора. Тащат меня по лестнице кувырком. Как без тебя мне гнить посреди двора? Всякий урод придёт за своим куском. Каждый ко мне придёт оторвать ломоть. – Это не страшно, – скажет пустая плоть. Страшно другое – то, что не суждено. Помни. Нет, помяни. Посмотри в окно.
Умный слушал терпеливо Излиянья дурака: «Не затем ли жизнь тосклива, И бесцветна, и дика, Что вокруг, в конце концов, Слишком много дураков?» Но, скрывая желчный смех, Умный думал, свирепея: «Он считает только тех, Кто его еще глупее, — «Слишком много» для него... Ну а мне-то каково?»
...три строки меня настолько зацепили, что помещаю всё длинное неровное произведение. впрочем, идеологически достаточно выдержанное... только ещё два слова зацепили наоборот — так, что пришлось выкинуть их из песни, выдрать, как репей — вместе с целой строфой. а в прикалывании георгиевских лент на грудь я ничего плохого не вижу. это не «в виде брошки».
*
За окнами весенний лес летит, Я еду в ленинградской электричке. Напротив меня девочка сидит С георгиевской ленточкой в косичке.
Сегодня эту ленточку носить На сумке можно, можно — в виде брошки, Но я прекрасно помню и без лент...Но я прекрасно помню и без лент, Как бабка не выбрасывала крошки.
Как много лишнего мы слышим в дни побед, Но только этой патоке с елеем Не очень верят те, кто в десять лет Питался в основном столярным клеем.
А время умножает всё на ноль, Меняет поколенье поколением, И вот войны подлеченная боль Приходит лишь весенним обострением.
Над этой болью многие кружат, Как вороньё, как чайки... И так рады, Как будто свой кусок урвать хотят Бетонно-героической блокады.
Я еду в поезде, смотрю на всё подряд: В окно, на девочку с прекрасными глазами, А за окном солдатики лежат И прорастают новыми лесами...
Проезжаю я зловещие места: Там, где человек — главное богатство недр, Где ещё с войны бойцы лежат — По трое на один квадратный метр.
Там везде шаги, там голоса, Чудные огонёчки по болотам, Тени по ночам тебе поют, Как будто просят и хотят чего-то:
«Откопай меня, браток, я Вершинин Саня! Пятый миномётный полк, сам я из Рязани. Много ты в кино видал о солдатах версий, Щас послушаешь мою — эх, будет интересней».
И начнут они вещать На языке стонов, недомолвок. Хочешь убежать, но впереди они опять Мелькают между ёлок:
«Откопай меня скорей, умоляю снова. Я Моршанников Сергей, родом из-под Пскова. Адресок мой передай в родную сторонку: Восемнадцатый квадрат, чёрная воронка».
Расчудесный уголок — не леса, а сказка. Наступил на бугорок, глядь, а это каска... Чуть копнул — и вот тебе: котелок да ложка, И над этим надо всем — ягода морошка.
Над землёю месяц май, молод и прекрасен, Электричка подъезжает к станции Апраксин. В небе караван гусей, скоро будет лето. Девочка в своей косе поправляет ленту...
Кружился снег, стократ воспетый, кружился медленно и строго, и под полозьями рассвета плыла январская дорога. Неприбранная мостовая лежала в белом беспорядке, мучительно напоминая об ученической тетрадке. Ах, сколько снега, сколько снега, какая чистая страница — пройти, не оставляя следа, и в пустоту не оступиться. Ах, детство, детство, моё детство, моё фарфоровое блюдце, мне на тебя не наглядеться, мне до тебя не дотянуться. Над розовыми фонарями, над фонарями голубыми кружился снег, и губы сами произносили чье-то имя.
Вот, одинокий оборванец, я приглашаю Вас на танец, и это танго Вы танцуете со мной — в старинном парке — вечером — весной. Вот, я веду Вас неумело, рука от страха онемела, ужасно близко Ваше тело, у Вас в глазах — таинственная даль. Скрипит дощатая веранда, под тополями курит банда, мне не уйти. Но мне себя не жаль. Танго и в окнах развалин золотое сиянье заката. Усмехается Сталин с плаката, и сирень расцвела на валу. Сзади свист, и все ближе расплата. Светит месяц в разбитом окне, тянет гарью из мёртвого танка... По глухим пустырям, как во сне, я домой Вас веду после танго...
...эта песня у меня всегда ассоциируется с боями за наш город. у нас тоже в Великую Отечественную были бои в парке городском, хотя, насколько помню прочитанное, не осенью, а летом. и возле парка, и в нём самом есть братские могилы.
*
В осеннем парке городском Вальсирует листва берёз...Вальсирует листва берёз, А мы лежим перед броском, Нас листопад почти занёс. Занёс скамейки и столы, Занёс пруда бесшумный плёс, Занёс холодные стволы И брёвна пулемётных гнёзд. А на затвор легла роса, И грезится весёлый май, И хочется закрыть глаза, Но ты глаза не закрывай.
"Не закрывай! — кричат грачи, — Там сквозь берёзовый конвой Ползёт лавина саранчи На город за твоей спиной!"
И ахнет роща, накренясь, Сорвутся птицы в чёрный дым, Сержант лицом уткнётся в грязь, А он таким был молодым! И руки обжигает ствол — Ну сколько можно лить свинец?! Взвод ни на пядь не отошёл, И вот он, вот уже конец!
Развозят пушки на тросах, Все говорят: "Вставай, вставай..." И хочется закрыть глаза, Но ты глаза не закрывай.
"Не закрывай! — кричат грачи, — Ты слышишь, потерпи, родной". И над тобой стоят врачи, И кто-то говорит: "Живой".
В осеннем парке городском Вальсирует листва берёз, А мы лежим, упав ничком, Нас листопад почти занёс.
The room a dying poet took At nightfall in a dead hotel Had both directories - the Book Of Heaven and the book of Bell.
It had a mirror and a chair, It had a window and a bed...It had a window and a bed, Its ribs let in the darkness where Rain glistened and a shopsign bled.
Nor tears, nor terror, but a blend Of anonimity and doom. It seemed, that room, to condescend To imitate a normal room.
Whenever some automobile Subliminally slit the night, The walls and ceiling would reveal A wheeling skeleton of light.
Soon afterwards the room was mine. The similar striped cageling, I Groped for the lamp and found the line "Alone, unknown, unloved, I die" -
in pencil, just above the bed. It had a false quotation air. Was it a she - wild-eyed, well-read, Or a fat man with thinning hair?
I asked a gentle Negro maid, I asked a captain and his crew. I asked a night clerk. Undismayed, I asked a drunk. Nobody knew.
Perhaps when he had found the switch, He saw the picture on the wall And cursed the red eruption which Tried to be maples in the fall?
Artistically in the style Of Mr. Churchill at his best, Those maples marched in double file From Glen Lake to Restricted Rest.
Perhaps my text is incomplete. A poet's death is after all A question of technique, a neat Enjambment, a melodic fall.
And here a life had come apart In darkness, and the room had grown A ghostly thorax, with a heart Unknown, unloved - but not alone.
Вот, эти Наши ближние, которых мы возлюбили как самих себя, Покидают нас, оставляя нам нас самих. Возвращаются в вечное лоно. Всё, всё своё они забирают с собой: Булатное отточенное смиренье, Бриллиантовую верность, Золотую лень, Пламенную настойчивость, Червлёное серебряное лукавство.
Память, шерстяная, потёртая, серая, Севшая от употребления, потерявшая форму и размер, Рваная кое-где (заштопать, немного поносить), Но пока ещё тёплая, – хоть это мы успели оставить себе.
Закутавшись до плеч, мы не спим, Сидим и сидим с тобой на крыльце, Молчим, Смотрим, задрав головы, им вслед, В невероятную бездонную ночь, В которой мерцают зеленоватой надеждой Линии их жизней на подушечках лап.
Страшный сон видит иеромонах: Мегаполис наполнен Угольнолиловым дождём И голубыми. Упругие, скользкенькие, одутловатые, На лягушьих циркулем ножках, Они – всюду, Тенями перебегают на фоне струящегося неона реклам, Визгливо хихикают, ёжатся, Голосуют на обочинах пульсирующих тротуаров, Спасаясь от дождя, Голубые протискиваются друг к другу в розовые Аккуратненькие пежо. Да что ж такое! полон город Этой пакости! Да где же вы, социально близкие – Бабки-колдовки, суеверные тётки-вахтёрши, Воры, алкоголики, скинхеды, директора Инвестиционных фондов! Иеромонах отчаянно кричит – И просыпается. Бух, бух сердце. Господи, помилуй.
Скоро служить Литургию (запасов...)(запасов Муки на просфоры и ядовито-фиолетового Технического кагора, производства Беслана, Хватит ещё на полгода. Что будет дальше – Об этом иеромонах старается не думать: День настал – вот и Довлей, его злоба). Единственное, к чему за эти годы Иеромонах так и не смог привыкнуть – Отсутствие молящихся в храме (Хорошо хоть, всякий раз во время Херувимской Из нор выходят Обитатели пепла, двуглавые крысы, Розовые, слепые, Садятся в рядки, тонко, печально Поют беззубыми роговыми ртами, – Хоть кто-то живой).
Иеромонах напяливает ОЗК, Делает три поклона У подножия ржавой железной лесенки, уходящей ввысь, Осеняет себя крестом, карабкается И, с усилием сдвинув массивный свинцовый люк, Вылезает из бункера.
Господи, прости меня, грешного, Глупого человека! конечно, И нынче в мире – то же, Что и вчера, и третьего дня, и завтра: Пепел, Пепел от горизонта до горизонта. В последнюю бомбардировку никто не выжил. От города и монастыря – только, серые на сером, тени, От братии – только помянник. Собственно, вот же земля, вот – где-то вверху – небо, Вот – данное мне место спасения, Другого не будет, почва и подножие Грядущего Твоего Царства, Вот Бог и душа, вот и весь монах, – но и всё же, Всё же: ни единого Самого завалящего ближнего, Подлежащего возлюбленью!
Как залпы оббивают небо, так водка обжигает нёбо, а звёзды сыплются из глаз, как будто падают из тучи, а гром, гремучий и летучий, звучит по-матерну меж нас.
Ревёт на пианоле полька. Идёт четвёртый день попойка. А почему четвёртый день? За каждый трезвый год военный мы сутки держим кубок пенный. Вот почему нам пить не лень.
Мы пьём. А немцы — пусть заплатят Пускай устроят и наладят всё, что разбито, снесено. Пусть взорванное строят снова. За их труды без останова четвёртый день мы пьем вино.
Ещё мы пьём за жён законных, что ходят в юбочках суконных старошинельного сукна. Мы их оденем и обуем и мировой пожар раздуем, чтобы на горе всем буржуям согрелась у огня жена.
За нашу горькую победу мы пьём с утра и до обеда и снова — до рассвета — пьём. Она ждала нас, как солдатка, нам горько, но и ей не сладко. Ну, выпили? Ну — спать пойдем...
Говорят, когда человек умирает и уже не чувствует боли, душа его еще целых три дня по земле бродит устало, бродит она по знакомым дорогам земной юдоли, там, где любила она, там, где она страдала…
...И уже скинув с себя одежды немощи человечьей и житейские попеченья складывая у порога, как впервые, всматривается она в лица, вслушивается она в речи, словно хочет что-то о жизни понять из эпилога…
…В первый день помедлит душа моя над Москвою, пока она зеркала завешивает, пугается отражений, – с ее речами окольными, с дорогой ее кривою, с площадями побед, с лестницами унижений…
С ее полетом, истерикой, чванством и панибратством, с солнцем ее закатным меж изломанных веток, с детством моим и юностью, с моей бедой и богатством, – и благословит душа моя ее напоследок!
А во второй день душа моя вспомнит свои скитанья, там, где, как говорят, и дым приятный и сладкий, где древний призрак Отечества сходу дает заданье – принести ему то, не ведаю что, и разгадать загадки.
Там под высокими соснами, над спелой россыпью клюквы, живут, земным благоденствием не тешась, не обольщаясь, и боятся лишь Прокурора, с заглавной буквы, – и благословит душа моя это все, прощаясь!
Ну, а в третий день душа моя пустится, собираясь духом, туда, где, кроме нее одной, нет виноватых, – к инокам и монахам, старикам и старухам, и станет она меж нищих, блаженных и бесноватых!
В одинокую, на высокой горе, забредет келью, подпоет «Господи помилуй» и «аллилуйя» и, благословив последним благословеньем, уйдет с метелью, унося ожог последнего поцелуя…
О, неужели никто, к кому стучалась она, сдерживая рыданье, и три дня говорила: «Я с вами! Я не убита!» – ничего на земле не отыщет ей в оправданье, ничего небу не скажет в ее защиту?